Deutsch
Количество просмотров сообщения: 1897 Перейти к просмотру всей ветки
06.05.13 11:46
Re: Легкие миры
 
ТаранТина патриот
ТаранТина

Я работала в маленьком колледже далеко от дома, на севере. Два дня в неделю – в понедельник и в среду – я должна была учить студентов писать рассказы – мы сразу говорили студентам, что научить этому нельзя, но они только криво усмехались: считали, что взрослые врут. Сами-то вон, умеют.
Мало кто из них особо старался, но меня не это раздражало. Хуже было то, что они совсем не умели читать и не хотели понимать, как это делается. И что вообще написано в тексте.
Задаю прочесть пятистраничный рассказ. Хемингуэя там. Или Сэлинджера.
– Так, Стивен, расскажи, пожалуйста, о чем это был рассказ?
– Я не знаю. Он мне не понравился.
– Замечательно, твое мнение страшно ценно для нас всех. Расскажи же нам, что именно тебе не понравилось.
– Мне не понравилось, что герой изменяет жене. Это плохо и аморально. Я не люблю читать такое.
– Скажи мне, Стивен, а люди вообще изменяют друг другу?
– Да.
– Почему бы не написать об этом рассказ?
– Изменять – это плохо и ничему нас не учит.
– Ты считаешь, что литература должна учить?.. Богатая, но спорная мысль! Обоснуй свою точку зрения.
Мне совершенно наплевать, что скажет Стивен, моя задача – не дать этому хитрожопому сопляку, всю ночь курившему анашу (пахнет до сих пор) и только что подрезавшему меня на своем «Порше» и занявшему мое место на парковке, объегорить меня и скрыть тот факт, что он рассказа не читал. Спросил в коридоре у своей телки: про что рассказ-то? – а она ему: да там один чел своей бабе рога наставил; – а; и вот уж он готов к ответу. «Не объедешь ты меня на кривой козе, – думаю я. – Замучаю и припру к стене».
Тут ведь еще какая сложность. Если вот так вот простодушно разоблачить студента и поставить ему двойку за то, что не готов к уроку, так он в конце семестра отомстит. Все они в последний день занятий получают особые разлинованные листы из деканата с наводящими вопросами. Садятся и, усердно изогнув непривыкшие к перу руки, печатными буквами выводят кляузы на преподавателя. «Профессор плохо заинтересовал меня». «Не создал занимательной атмосферы». «Мне не нравится его расцветка галстука». «Поставил двойки и тройки, но за что – не объяснил. Я был разочарован».
Поэтому преподаватель должен так аккуратно довести до сознания студента тот факт, что он ленивая скотина (если он хочет донести тот факт, что он ленивая скотина), чтобы тот и сам вынужден был это признать, и товарищи могли подтвердить это. Всякая там искренность, указание на идеалы, призывы к совести, высокие примеры и прочая пафосная хрень, столь любимая на нашей родине, здесь совершенно не работает. Тут нужно непрерывно развлекать коллектив и одновременно дать почувствовать каждому студенту, что вот именно он тут самый главный, предмет моей пристальной заботы. Но никакого панибратства. Никакой грубой лести. Если преподаватель хочет подольститься к студенту и поставит ему завышенную отметку в расчете на хороший отзыв, то студент исполнится презрением и все равно напакостит профессору в своем последнем слове.
Еще желателен отказ от собственного интеллекта: интеллект раздражает. И словарь попроще, а то они уже жаловались, что я употребляю непонятные им слова. Плюс, конечно, система Станиславского, помноженная на густую хлестаковщину.
Опытный преподаватель знает: студента не надо учить. Надо создать у него ощущение, что он научился.
Преподаватель из меня оказался плохой, а вот это психологическое мошенничество и адаптированная к местным условиям клоунада удались мне на славу. После того как я отучила студентов в первый год – тупо, честно, старательно, выкладываясь, – они понаставили мне двоек и понаписали кучу отрицательных отзывов. Профессора, мои приятели, любили меня и страшно расстроились.
– Понятно, что ты иностранка, Татьяна, и у тебя нет нашего опыта. Давай мы с тобой займемся отдельно, проведем тренировки, попробуем что-то исправить.
– Не надо, я сама.
– Но если ты на следующий год покажешь опять плохие результаты, тебя уволят! А мы не хотим с тобой расставаться!
А я не хочу расставаться со своим домом, подумала я. Мне нужна эта работа, и она у меня будет. И если надо будет встать на четвереньки и лаять – я встану и буду лаять. Потому что я люблю свой дом, а он любит меня.
На следующий год все студенты поставили мне высшие отметки. Приятели смотрели на меня, как на Ури Геллера, заставившего тикать часы без часового механизма.
– Но как тебе это удалось?! За один семестр? В истории колледжа такого не было! Что ты сделала?
– Не знаю, – врала я, нагло глядя в их честные глаза левых интеллектуалов. Не могла же я признаться, что встала на четвереньки и лаяла ради любви.

От моего дома до дверей колледжа – триста километров, четыре часа езды. Зима.
В понедельник, будь он проклят, я встаю по будильнику в пять утра, встаю сразу вся, как солдат; полчаса – на душ, на заваривание пяти чашек крепкого турецкого кофе: одну выпить сразу, четыре в термос. Бутерброды готовы с вечера, блок ментоловых сигарет Benson & Hedges всегда в машине. Яблоки нарублены на четвертинки и брошены в пакет. Еще кассеты с Гребенщиковым и Хвостенко, ангелами божественного абсурда. Еще кассеты с лекциями о чем-нибудь неизвестном или непонятном, чтобы мозг думал, а не спал: о китайской философии, об истории оперы, о квантовой механике. Еще кассеты с английскими детективами (классику нельзя, она вводит в сон; для того чтобы не вырубиться посреди дороги, нужно нетерпение и простодушное любопытство: кто убил?). Если вы думаете, что пяти часов достаточно для сна, то вы думаете неправильно.
Чтобы не будить семью, я сплю в волшебной комнате. В ней есть дверь, ведущая в гараж. Из-под двери свищет холодом, так что зимой и ночью в комнате неуютно, но это только для тех, кто не видит и не знает: отсюда есть ход в легкие миры. Дом окружен снегами, они поднимаются высоко. Когда взойдет солнце, оно просветит комнату насквозь, от южных розовых сугробов до северных голубых, и комната станет как корабль, покачивающийся на воздухе. Мы не знаем, откуда берется счастье. Но есть такие места, где оно лежит, насыпанное горкой. Я оставляю его за спиной.
Я выхожу в гараж, сажусь в машину, хлопаю дверцей, включаю фары – освещаются полки с барахлом, оставшимся от Дэвида и Норы, банки с засохшей краской, дедушкины салазки, мотки зеленых садовых шлангов, заржавевшие грабли. Я – автомат, я делаю одинаковые, экономные, рассчитанные движения. Автоматическим пультом открыть дверь гаража, выехать задним ходом, закрыть пультом дверь гаража. Выехать на улицу, развернуться – и на север, на ощупь, рассекая чернильный мрак, ныряя с холмов в овраги, по пустым узким дорогам, мимо спящих сел и одиноких хуторов, обозначенных маленькой бусинкой света.
Этот черный кромешный час – самый страшный в моей жизни; он повторяется неделя за неделей, год за годом. Я полулежу в холодном, замусоренном саркофаге, как списанная из людской памяти дальняя родственница фараона, окруженная своими ушебти, своими образцами еды и питья, которых должно хватить до Судного Дня, когда призовут и спросят: брал ли ты чужое? обижал ли вдову? плутовал ли с весами и отвесом? Нет большего одиночества, нет большего холода, нет глубже отчаяния. Никто не думает обо мне в этой пустоте – папа умер, а остальные спят. И нет друга, и негде взять его.
Но эта смерть дается мне на час, а потом ее отменяют, как отменят и всякую, всяческую смерть и вынут ее жало, как нам обещали. Я знаю, какой перекресток буду проезжать, под какими деревьями стоять на светофоре, когда проклюнется на горизонте тяжелое малиновое негреющее солнце. Я знаю, на какую дорогу поверну, когда оно выкатится на небеса во всей своей утренней славе, белое и страшное – как на бешеных картинах Тёрнера, – и ослепит всех водителей всех машин, несущихся со мной на зимний, сдвинутый к северу восток. Опустить щиток, надеть черные очки – вся армия водителей одновременно делает то же, все мы автоматы, все прогрызаем себе путь в тяжелом мире крошащимися зубами.
Нет, пяти часов недостаточно для сна, поэтому все четыре часа пути посвящены тому, чтобы ни в коем случае не заснуть и не вылететь на обочину, не перевернуться, не врезаться во встречную машину. Методика разработана: надо непрерывно пить кофе, курить, приоткрывая окно и впуская ледяной воздух, что-нибудь жевать, очень громко слушать Гребенщикова или «Аукцыон», еще лучше громко петь и орать, перекрикивая кумиров. Дурдом на колесах несется по американской дороге, вылетает на четырехполосное шоссе, и я вижу, что я не одна такая, в соседних машинах происходит то же самое: курят и поют, а самые страстные вообще танцуют за рулем, отбивая такт и ладонью, и двумя. Вот широкое шоссе, гремя и свистя, ушло вбок, а мне на север, и солнце уже высоко, и оно небольшое – солнце как солнце.
Вот воздух за окном стал совсем бритвенным, вот уже пошли скалы, ели, какие-то другие птицы, едва ли не орлы. Вот с высоких гор открываются далекие прекрасные долины, а в долинах вьются реки, и сияет другая даль, все другое, а за голубыми горами – уже Канада.
В ноябре мои студенты совсем перестают стараться. Профессора говорят мне:
– Что ты, у них же была неделя каникул, они катались в Адирондаках на лыжах – знаешь, как после этого неохота снова начинать! Все, что ты хочешь, чтобы они выучили, написали, ответили, – все это вытаскивай из них до Дня благодарения. А сейчас у них начнется мор.
– В смысле? Мор?
– А вот увидишь, у них начнут умирать тети, и они от горя не способны будут ни на занятия ходить, ни зачеты сдавать.
Действительно, в двух группах умерли три тети, корчились в агонии несколько дядьев, и у самого наглого красавчика заживо сгнила невеста.
– Заживо? – зачарованно переспросила я его.
– Да, – бодро подтвердил он. – Сначала ноги до колен, потом как-то это перекинулось выше – и вот сейчас буквально протекают последние часы. Еще неделю, я думаю, это продлится. Такое горе, сами понимаете.
За такую красоту и фантастику я сжалилась и поставила ему зачет. Да, я плутовала с весами и отвесом.

За годы работы у меня были и способные ученики, вполне себе среднеодаренные дети; некоторые из них собирались всерьез делать карьеру писателя, наполнять магазинные полки неинтересными, осторожными повествованиями, подкрашенными легкой порнухой; как правило, все они пытались у меня дознаться, как сделать так, чтобы их напечатал журнал «Нью-Йоркер», про что и как надо написать? Я говорила им, что этого не знаю, печататься – это совсем другое умение. Они мне не верили. Одна девушка ворчала: «Я понимаю, что надо переспать с главным редактором, – а еще как?»
Каждый должен был написать за семестр три рассказа. И еще переписать их, улучшая, хотя бы по одному разу. Значит, всего за время работы в Америке я внимательно прочитала пятьсот сорок текстов. И еще перечитала их. Не знаю, как я не сошла с ума. К концу моего тюремного срока все тонкие каналы, связывавшие меня с легкими мирами, были забиты пластиковым, плохо разлагающимся мусором. В тоске я брала в руки свежую, только что изготовленную машинопись: «Сьюзен чувствовала, что ее многое сближает с Джорджем. Они любили один и тот же бренд зубной пасты, слушали Smashing Pumpkins…»
За все это время у меня были только две необыкновенные встречи. Была девочка, совершенно свободная от всех сюжетных стеснений и условностей, – студенты смотрели на нее испуганно. Она написала рассказ о том, как она любит воровать в магазине: и когда денег нет, и просто из удовольствия воровать. Как, собравшись воровать сыр, она одевается в свитер с широкими рукавами, делает беспечное лицо, прогуливается по магазину, нагибается над прилавком с нарезанными, порционными сырами, будто бы роется в них, рассматривает, а сама подгребает кусок рокфора или чего-нибудь такого дорогого рукавом, не прикасаясь пальцами: в пальцах другое. Если кто-то смотрит, он не увидит. Хорошо, чтобы сыр прополз до локтя. Потом аккуратно и быстро взметнуть руки вверх, будто бы надо поправить растрепавшуюся прическу – а она давно уж нарочно растрепана. И на этом этапе сыр проваливается в пройму рукава и падает в твой мешковатый, туго стянутый на талии свитер.
Это был даже не рассказ, а так, этюд, но ни один из них, старательных или ленивых, не мог написать и этюда. Они не чувствовали, в чем тут фокус, а объяснить это я не умела: культура, провозгласившая: «нет – это значит нет, а да – это значит да», да и вообще ориентированная на протестантскую этику, совсем не считывает метафору, боится игры, бежит даже нарисованных пороков. Я привязалась к этой девочке, она была из богатой семьи, но любила воровать и врать, потому что у нее все было, и ей это было скучно. Она смотрела куда-то в воздух и видела видения. Она хотела других миров, и у нее даже был туда ход, как она мне призналась. У нее была легкая форма эпилепсии, и время от времени у нее случались мелкие приступы, почти незаметные стороннему глазу, – petit mal. А как мы знаем – вот хотя бы от Достоевского – перед эпилептическим припадком человеку открывается легкий мир. Вдруг все становится понятно: устройство вселенной, все причины, все смыслы, всё. Но тут падает черная пелена, и ты бьешься в судорогах, и, придя в себя, не помнишь ничего. Девочка говорила, что в детстве, когда ей давали таблетки, она нарочно их не ела, чтобы ее озаряло, «чтобы было интересно». О, как я ей завидовала! Да, я тоже хожу туда, но с трудом, и недалеко, и без озарений, и без судорог, а ключ к этим дверям – слезы. Ну, иногда любовь.
Вторым был парень, который на обычных уроках – ведь это был обычный колледж, разве что с уклоном в «искусства» – считался идиотом. Он и выглядел неавантажно: мешок мешком, грубое лицо, бейсбольная кепочка задом наперед, мятая белая фуфайка, тяжелая поступь. Родители его были фермерами и при этом какими-то замкнутыми сектантами. До колледжа никого умнее коровы он, кажется, не встречал. Думаю, он был аутист.
Когда я увидела его текст, я не поверила своему счастью. Я не могу его воспроизвести, я потеряла рукопись – нью-джерсийские ливни добрались-таки до подвала и погубили весь мой архив – да если честно, я даже не помню, про что был рассказ. Что-то прекрасное в своей грубой дикости. Ну, скажем, сестра сидит за деревянным столом и ест ложкой гороховую кашу. Брат кидает в нее топором. Не попадает. Не помню почему. По ощущению – Брейгель. Дело было даже не в сюжете – хотя от страниц прямо пахнуло хлевом, горохом, дымом, и я увидела этих медленно поворачивающих головы людей, – а в каком-то необъяснимом умении этого увальня легко проходить сквозь стены слов на те подземные поля, что засеяны намерениями и где ходит ветер смысловых движений и шелестят причины. Рассказ был написан до половины. Потом просто обрыв.
– Вот, – сказал он. – Еще не знаю, как дальше.
Мы сидели в пустой аудитории, нам никто не мешал.
– А если вот тут подцепить и тянуть отсюда? – осторожно спросила я и показала пальцем. Он посмотрел.
– Можно, – отозвался он, подумав, – но ведь тогда провиснет вот это? – и тоже показал.
– Да... Но если подложить сюда немного – ля-ля, ля-ля, строчки четыре, не больше, а начало просто отстричь? – я не верила, просто не верила, что это происходит.
– Ага, и вот так вот заплести! – засмеялся он. – Понял, понял! Можно! Тогда я вот тут утяжелю.
И потыкал пальцем в бумагу, утяжеляя.
– И вот эту фразу я бы убрала... или передвинула. Она розоватая, а тут, в общем, дымно.
– Нет, она мне нужна. А вот я ее в тень. И, и, и... добавлю букву «джей», она графитовая.
Я уже была намертво влюблена. В обличии невнятного мешка ко мне пришел астральный друг. Я могла бы сидеть рядом с ним часами не то чтобы глаза в глаза – смотреть там было особенно не на что, – а голос к голосу, и мы, как Паоло и Франческа, читали бы любую книгу, перебирая ее четырьмя руками, как океанский песок, и смеялись бы, и радовались – маленькие дети, допущенные к вечности, пробравшиеся в незапертую дверь, пока взрослые отвернулись.
– Что вы будете делать дальше? – спросила я его.
– Хочу подать заявление в писательскую школу в Айове.
– Я дам вам рекомендацию.
– Но ведь я даже не дописал...
– Но вы же сами знаете, что допишете, потому что рассказ уже есть, просто его не видно.
Мешок озарился и медленно покивал головой. Мы говорили на одном языке. Потом он сгреб свои бумаги и вышел, тяжело ступая, не сильно отличаясь от стены.
Я даже не помню, как его звали. Какое-то квадратное имя. Скажем, Картер. Пусть будет Картер.
Каждую среду я ехала из колледжа домой. Все было так же, как в понедельник, только наоборот: солнце долго садилось, небо тускнело, ранние сумерки стирали окрестности, потом наваливалась тьма; главное – не врезаться и не перевернуться; пой, Борис Борисыч, выручай. Долгая дорога в скалах, потом шоссе, потом опять дорога, и наконец последний марш-бросок, почти вслепую – с невидимых холмов в невидимые овраги, и снова на холмы, мимо засыпающих сел и одиноких, тускло мерцающих хуторов. И я думала про то, что – как знать – может быть, в одном из этих угрюмых домов, может, вон в том, а может, в том – тоже сидит свой Картер, положив тяжелые руки на деревянный стол, и тикают ходики, и он склонил тяжелое ухо к земле и слушает, как спит под снегом горох, и думает о том, как смотрит в стену корова, как пахнет клеенка, как течет ночь.
Но он ничего об этом не скажет, потому что его никто не спросит.
http://blogs.germany.ru/682882
я дифчонка ниплахая , тока сцуся и глухая .
 

Перейти на